БЛОК АДА. ДНЕВНИК МАРУСИ ЕРЕМИНОЙ
«Увижу ли дом, вернусь ли в родную деревню?» – для Маруси Ерёминой в блокадном Ленинграде существует свой образ рая – деревня Сосновка, откуда она приехала в Северную столицу учиться: убежище, куда устремляются мысли, предмет тоски. Благодаря Тамаре Кнутовой, однокурснице Верховцева, передавшей ему дневник, мы знаем ответ на этот вопрос. Тамара нашла тетрадку в комнате Маруси, которую та снимала в квартире Кнутовых. Сама Маруся рассказывала, что в январе 1942 года, через месяц после окончания записей, её техникум эвакуировали в Томск, но она туда не поехала, а вернулась домой, в любимую Сосновку. Закончила пединститут, работала учительницей в школе. Где сейчас Маруся Ерёмина, не знает ни Кнутова, ни Верховцев, ни тем более мы…
26 октября. Воскресенье, занятий в техникуме нет, но сегодня дежурю полные сутки в пожарном звене. Домой сегодня написала письмо, послала заказным письмом. Уроки не учила, все то вязала, то штопала, то на картах гадала девочкам, все мечтали как бы домой уехать да покушать хорошенько, хлебца досыта поесть. Говорили о прошлом, о хороших кушаньях, спорили о политике, горевали о своем положении, из которого, видно, нам не выбраться. Давали нам сегодня суп с морковкой и картошкой, да уж очень пересолен.
Сейчас урок теоретической механики, меня вызвал Григорий Иванович решать задачу, но у меня мысли совсем и не думают о задачах, я чуть не заплакала у доски, вспомнив, что не увижусь больше с домом. Очень часто мне вспоминается Нюра Шарыченкова, наверно, она там вспоминает обо мне, хочется увидеть ее и поговорить сердечно. Больше всего хочется поесть блинов, да хлебца домашнего.
3 ноября 1941 г. Каждую ночь вижу во сне бабку, она, наверно, думает там обо мне. Все ночи слышится беспрерывная артиллерийская канонада. Город – фронт, в данный момент мы не думаем о жизни, на каждом шагу – смерть. Снаряды летят, на ходу убивает народ. Днем сегодня было 2 тревоги. Думаю поступить в Р. У. Таня советует пойти в Р. У., но девочки говорят, что очень страшно там около заводов. Положение ужасное, подходят праздничные дни, но их праздновать нам, ленинградцам, не придется. Адольф Гитлер – этот гадина, кажется, угостит нас на праздник как следует своими «своеобразными подарочками». Карточки Тани не сменили. Сегодня у нас был зачет по стройматериалам, мне поставили 3-. Теоретическая механика прошла благополучно, по электротехнике не спросили, в буфете удалось покушать, тарелку борща, 25 гр. макарон, хлеб на завтра выкупила. Вечером с Таней пили чай с конфетами, хлеб сейчас ничем не заменим – ни шоколадом, ни золотом, хлеб пекут очень плохой, но едим его как нечто … (?), стараясь не проронить ни одной крошки этого «навозного кома». Эх, если бы сейчас попасть в деревню, да поесть бы вдоволь хлебушка с похлебкой, с тыквой, свеклой, картошкой, о которой теперь остались лишь воспоминания и мечты, наверно, никогда не сбываемые. Хочется, хочется пожить эти годы дома, но нет, видно, придется погибнуть под развалинами Ленинграда, не увидевшись с родными. Смерть видна на каждом шагу, каждую минуту. Боже милостивый, скоро ли будет конец? Конец, наверно, будет тогда, когда нам всем конец придет. Жаль все-таки, что не увижу теперь никогда своих родных и свою деревню.
12 ноября 1941 г. Господи! Наступил настоящий голод, народ начал пухнуть. Смерть! Голодная смерть – вот что ждет нас, ленинградцев, в эти ближайшие дни. Сегодня хлеб на завтра не дают, наверно, уменьшат норму, a на сегодня у всех было взято вчера. Итак, сегодня все рабочие и почти каждый без куска хлеба, на несчастные последние талоны крупы возьмет тарелку овощного супа и съест его без хлеба, а потом пойдет работать почти круглые сутки, да вот работай с водички этой горячей. А завтра, наверно, дадут по 100 грамм на день. Эх! Жизнь, жизнь, неужели теперь наши там не предчувствуют, что я здесь умираю голодной смертью, мучаясь в одиночестве, которой, видно, мне не пережить.
22 ноября 1941 г. Суббота. Ровно 5 месяцев войны с немецкими захватчиками. Ленинград на волоске от гибели. Вот-вот и осуществится план Гитлера: взятие Ленинграда измором. Норма в армии уменьшена, с 600 г красноармейцы стали получать 300 г на день, а с 300 г не очень-то развоюешься. Ой! Не могу подумать, как не хочется попадаться в руки немцу, ведь к нему не на жизнь, а на смерть. Вскоре судьба наша должна решиться. Хорошего не жду, теперь я совсем отчаялась, что когда-нибудь откроются дороги: из газет и из рассказов раненых, лежащих в госпиталях, нам известны все невозможно осуществимые трудности в боях за дорогу. Вряд ли удастся нашим бойцам прорвать кольцо блокады, видно, возьмет нас измором. Производительность труда уже снижается на всех предприятиях, а победу за дорогу еще не видно. О доме уже не думаю, все равно бесполезно, только себя расстраиваю. Да! За все свои капризы я достойно наказана богом. (…)
28 ноября 1941 г. Пятница. Л. С. Т. Занятия сегодня у девочек всего 2 курса, я встала утром, сходила на почтамтскую, купила хлеб, Татьянки ушли на работу, я поела кофэ, вынула свою повидлу и съела все. (…) Убралась в комнате. У Тани нашла письма мои, которые я написала домой и мамаше, но они уже распечатаны и прочитаны ей. Ах, как мне стало обидно за контроль, чего ей надо контролировать меня, шпион что ли ей я. В 10.30 пошла в тех-м, в библиотеке сменила книгу, взяла «Обрыв» ч. 1 Гончарова, говорят, хорошая вещь, почитаю. Занятия прошли, по контрольной математике не сделала одну задачу, тревога опять началась, беда, и до 5 вечера, вот уже недели 2,5 летает и бомбит в одно и то же время. Бомбы летели рядом, но мы сидели на лекции и строчили конспект.
22 декабря 1941 г. Понедельник. Вчера был выходной день. Мы с Таней выкупили конфеты «Аккра» кофейные 600 грамм, все на мою и ее карточки на 3-ю декаду. Это прямо счастье, а то в магазине, где я прикреплена, ничего не дают. Бывает повидла, и то и очередь за ней, а не выгодно, а это я все 3 декады выкупала в магазине, где прикреплена Таня. В столовую не попасть, наш буфет выходной, мы с Таней утром съели хлеб по 125 г с супчиком, в обед я еще выкупила 125 г, а вечером съели с Таней по 6 конфет и выпили по стакану кофэ.
ДНЕВНИК МАШИ РОЛЬНИКАЙТЕ
После освобождения из концлагеря Штуттгоф Маша, с выбитыми надсмотрщиками зубами, выдранными волосами, пройдя через проверки уже советских властей, вернулась в Вильнюс, нашла отца, к тому времени женатого на другой, и записала всё, что вытвердила от буквы до буквы, в три толстые тетради и спрятала их в ящик стола.
Но прошло немного времени, после того как евреев загоняли в ограждённые высокими заборами клетушки в городах, а потом — в газовые камеры, как «снова началось: новая волна антисемитизма, убийство Михоэлса, развал Антифашистского комитета, «дело врачей»… Как будто не было 6 замученных миллионов людей!» — рассказывала сама Маша, Мария Григорьевна, в интервью «АиФ». И она достала три тетрадки. «Что будет с тобой, то будет с этими записками…» Их напечатали под названием «Я должна рассказать». Перевели на 18 (!) языков мира. И кажется, что не сделали выводов… «Ведь сколько ни утекло воды со времён, о которых я рассказываю, а люди не стали друг друга больше любить. Возьмите отношение к гастарбайтерам, возьмите братские народы русских и украинцев! Везде, то вспыхивая, то стихая, бушует вражда. И для меня это больное место — то, что люди продолжают ненавидеть друг друга. Я не знаю, откуда берётся эта желчь. Но я должна рассказать!»
Она жила в Санкт-Петербурге, куда переехала после окончания Литературного института к мужу-инженеру, живёт уже одна. Писала от руки, потом долго набирала тексты на старом компьютере… Писательница Рольникайте всегда писала на одну тему — даже когда отходила от документалистики, вся её художественная проза, все её герои — оттуда, из застенков. «Мне как-то сказали: «Ну почему вы всё пишете о грустном, Мария Григорьевна? Пишите о любви!» У меня ком встал в горле». Потому что она вся — о любви. Несбывшейся, затоптанной, расстрелянной, убитой. Полной надежды — что когда-нибудь люди станут другими.
Осень 1943 г.
Мама плачет. Упрашиваю, хотя бы ради детей, успокоиться. Но она не может. Только взглянет на нас и еще горше плачет.
А люди все идут и идут… В гетто мы думали, что нас меньше. Скоро стемнеет. В овраге уже стало тесно. Одни сидят на месте, другие почему-то ходят, бродят, перешагивая через людей и узлы. Очевидно, потеряли своих.
Но ведь и те, ранее расстрелянные, тоже не хотели…
Рувик вздрагивает во сне. Он задремал, уткнувшись в мое плечо. Его теплое дыхание щекочет мне шею. Последний сон. И я ничего не могу сделать, чтобы это теплое, дышащее тельце завтра не лежало бы в тесной и скользкой от крови яме. На него навалятся другие. Может, это даже буду я сама…
Опять выпустили ракету. Она разбудила Рувика. Широко раскрыв глазки, он испуганно огляделся. Глубоко, совсем не по-детски, вздохнул.
Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как — пешком или повезут на машинах? Может, все-таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше — в Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают — больно? Мама что-то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем-то спрашивает. (…)
Охранники велят нам вставать и подниматься наверх, во двор. Вещи промокли, облеплены грязью. Но они и не нужны. Чемоданчик я все-таки взяла, а узел так и оставила торчащим в грязи. Во дворе толкотня. Еле-еле продвигаемся к противоположным воротам. Чем ближе к ним, тем больше давка. Неужели не выпускают? Из оврага приходят все новые и новые. Разве задержишь такую массу? Нас уже совсем сдавили. (…)
Оказывается, ворота закрыты. Пропускают только через калитку. Приближаемся и мы. Выпускают по одному. Мама беспокоится, чтобы мы не потерялись, и велит мне идти первой. За мной пойдет Рувик, за ним Раечка, а последней — мама. Так она будет видеть всех нас.
Выхожу. Солдат хватает меня и толкает в сторону. Машин там не видно. Поворачиваюсь сказать об этом маме, но ее нет. Поперек улицы — цепочка солдат. За нею — еще одна, а дальше большая толпа. И мама там. Подбегаю к солдату и прошу пустить меня туда. Объясняю, что произошло недоразумение, меня разлучили с мамой. Вон она там стоит. Там моя мама, я хочу быть с нею. Говорю, прошу, а солдат меня даже не слушает. Смотрит на выходящих из калитки женщин и время от времени толкает то одну, то другую в нашу сторону. Остальных гонит туда, к толпе.
Вдруг я услышала мамин голос. Она кричит, чтобы я не шла к ней! И солдата просит меня не пускать, потому что я еще молодая и умею хорошо работать…
Еще боясь понять правду, я кричу изо всех сил: «Тогда вы идите ко мне! Иди сюда, мама!» Но она мотает головой и странно охрипшим голосом кричит: «Живи, мое дитя! Хоть ты одна живи! Отомсти за детей!» Она нагибается к ним, что-то говорит и тяжело, по одному, поднимает, чтоб я их увидела. Рувик так странно смотрит… Машет ручкой…
Их оттолкнули. Я их больше не вижу. Влезаю на камень у стены и оглядываюсь, но мамы нигде нет. Где мама? В глазах рябит. Очевидно, от напряжения. В ушах звенит, гудит… Откуда на улице река? Это не река, это кровь. Ее много, она пенится. А Рувик машет ручкой и просится ко мне. Но я никак не могу протянуть ему свою руку… Почему-то качаюсь. Наверно, островок, на котором стою, тонет… Я тону…
Почему я лежу? Куда исчезла река?
Никакой реки нет. Лежу на тротуаре. Надо мной наклонились несколько женщин. Одна держит мою голову, другая считает пульс. Где мама? Я должна увидеть маму! Но женщины не разрешают вставать: у меня был обморок. А ведь раньше никогда не бывало. (…)
Лагерь! Бараки. Они длинные, деревянные, одноэтажные. Окна слабо освещены. Кругом снуют люди. Все почему-то в полосатых пижамах. У одного барака происходит что-то странное: такие полосатые прыгают из окон. Выпрыгнут и бегут обратно в барак, снова появляются в окнах и опять прыгают. А гитлеровцы их бьют, торопят. Люди падают, но, поднятые новыми ударами, опять спешат прыгать. Что это? Сумасшедшие, над которыми фашисты так подло глумятся?
Нам велели все вещи сложить в одну кучу на площадке перед бараком. В бараки с вещами не пустят.
Площадку охраняют два солдата. Здесь же несмело вертятся несколько одетых в полосатую одежду мужчин. Они тихонько спрашивают, откуда мы. Мы тоже хотим узнать, куда попали. Оказывается, мы находимся недалеко от Риги, в концентрационном лагере «Кайзервальде». Если у нас есть курево или продукты — лучше поделиться с ними, потому что гитлеровцы у нас все равно отберут. Прыгающие через окна не сумасшедшие, а самые нормальные люди, наказанные за какую-то ерунду. Здесь за все наказывают, да еще не так. Одеты они вовсе не в пижамы, а в полосатую арестантскую одежду. Убежать нет надежды, потому что через проволоку пропущен ток высокого напряжения. Еды дают очень мало — двести пятьдесят граммов хлеба и три четверти литра так называемого супа. Часто в наказание оставляют на несколько суток совсем без еды. Они голодают. Если мы им ничего не можем дать — они побегут назад, потому что за разговор с женщиной наказывают двадцатью пятью ударами плети.
Наспех вытаскиваю из чемодана свои записки, сую за пазуху. Но все забрать не успеваю: постовой прогоняет.
Нас выстраивает немка, одетая в эсэсовскую форму. Неужели тоже эсэсовка? Наверно, да, потому что она орет и избивает нас… Сосчитав, дает команду бежать в барак и снова начинает бить, чтобы мы поторопились. У дверей давка. Каждая спешит шмыгнуть в барак, чтобы избежать плети. Другая эсэсовка стоит у дверей и проверяет, все ли мы отдали. Заметив в руках хоть малюсенький узелок или даже сумочку, гонит назад положить и это. При этом, конечно, тоже бьет.
Барак совершенно пустой — потолок, стены и пол. На полу сенники, а в углу — метла. Все. Надзирательница кричит, чтобы мы легли. Кто не успевает в то же мгновение опуститься, того укладывает метла. Бьет по голове, плечам, рукам — куда попало. Когда мы все уже лежим, она приказывает не двигаться с места. При малейшем движении стоящие за окнами часовые будут стрелять. Выйти из барака нельзя. Разговаривать тоже запрещается.
Поставив метлу на место, злая эсэсовка уходит. Женщины называют ее Эльзой. Может, услышали, что кто-то ее так называл, а может, сами прозвали.
Значит, я в концентрационном лагере. Арестантская одежда, прыганье через окно и какие-то еще более страшные наказания. Эльза с метлой, голод. Как здесь страшно! А я одна… Если бы мама была здесь… Где она теперь? Может быть, именно сейчас, в эту минуту стоит в лесу у ямы? И тот же ветер, который здесь завывает под окнами, ломает в лесу ветви и пугает детей! Страшно! Невыносимо страшно!.. (…)
Мама… Раечка, Рувик. Еще совсем недавно мы были вместе. Рувик хотел взять свои книжки. «На свободе будешь читать…»
Свисток! Длинный, протяжный. Смотрю — в дверях опять злая Эльза. Она кричит: «Арреll» «Проверка!» А мы не понимаем, чего она хочет, и сидим. Эльза опять хватает метлу. Бежим из барака.
Во дворе темно, холодно. Из других бараков тоже бегут люди. Они выстраиваются. Избивая, ругаясь, Эльза и нас выстраивает. Ей помогает еще один эсэсовец. Вдруг он вытягивается перед подошедшим офицером. Рапортует, сколько нас, и сопровождает офицера, который нас сам пересчитывает. Пересчитав, офицер идет к другим баракам. (…)
Нас загнали назад в барак и снова приказали сесть на сенники, не разговаривать и не шевелиться. Сидим. Вдруг я нащупала в кармане папину фотографию (как она сюда попала?). Посмотрела на папу, и стало так грустно, что я разрыдалась. Его нет, мамы тоже нет, а я тут должна одна мучиться в этом страшном лагере. Я здесь никогда не привыкну. И не смогу жить.
Сидевшая рядом женщина спросила, почему плачу. Я ей показала фотографию. А она только вздохнула: «Слезы не помогут…»
В дверях снова выросли эсэсовцы. Приказали строиться. Объявили, что мы обязаны отдать все деньги, часы, кольца — словом, все, что еще имеем. За попытку спрятать, зарыть или даже выбросить — смертная казнь! Офицер с коробкой в руках ходит между рядами. Сбор, конечно, очень жалкий. (…)
В дверях снова Эльза. Ее очень рассмешило, что мы все еще стоим. Поиздевавшись, она велела строиться по двое. Отсчитала десятерых и увела. Стоявшие ближе к дверям сообщили, что женщин ввели в находящийся на том конце площади барак.
Вскоре Эльза вернулась, отсчитала еще десятерых и опять увела. А первые не вышли… Неужели там крематорий? Значит, нас сюда привезли специально для того, чтобы уничтожить без следа. Несколько женщин, стоявших ближе к дверям, убежали в конец строя. Разве это поможет?
Я — в седьмом десятке. Передние ряды тают, их все меньше. Скоро будет и моя очередь…
Уже ведут… Эльза открывает дверь страшного барака. Никакого запаха. Может, этот газ без запаха? Темноватые сени. У стен набросано много одежды. Рядом стоят надзирательницы. Нам тоже велят раздеться. Одежду держать в руках и по двое подходить к этим надзирательницам.
Руки трясутся, трудно раздеться. А что делать с записками? Сую под мышки и прижимаю к себе. Подхожу. Эсэсовка проверяет мою одежду. Забирает шерстяное платье, которое мама велела надеть на летнее. Прошу оставить теплое платье, а взять летнее. Но получаю пощечину и умолкаю. Теперь эсэсовка проверяет рукава и карманы — не спрятала ли я чего-нибудь. Находит папину фотографию. Протягиваю руку, чтобы надзирательница мне вернула, но она разрывает фотографию на мелкие куски и бросает на пол. На одном обрывке белеют волосы, с другого смотрит глаз. Отворачиваюсь…
Нам приказывают быстро надеть оставленную нам одежду и выйти через заднюю дверь. Оказывается, там стоят все ранее уведенные. А те в бараках еще терзаются, думая, что ведут в крематорий. (…)
Наконец впускают в барак. К большущей нашей радости и удивлению, там стоит котел супа и стопка мисочек. Велят построиться в один ряд. На ходу надо взять мисочку, в которую Эльза нальет суп. Его надо быстро выхлебать, а миску поставить на место. В те же, даже несполоснутые, наливают суп следующим. Ложек вообще нет. (…) Дождалась и я своей очереди. Увы, суп удивительно жидкий. Просто черноватая горячая водичка, в которой величественно плавают и никак не хотят попасть в рот шесть крупинок. Но все равно очень вкусно. Главное — горячо. Только жаль, что еда так безжалостно убывает. Уже ничего не остается. А есть так хочется, даже больше чем до этого супа.
Несу миску на место. Смотрю — гитлеровец подзывает пальцем. Неужели меня? Да, кажется, меня. Несмело подхожу и жду, что он скажет. А он ударяет меня по щеке, по другой, снова по той же. Бьет кулаками. Норовит по голове. Пытаюсь закрыться мисочкой, но он вырывает ее из моих рук и швыряет в угол. И снова бьет, колотит. Не удержавшись на ногах, падаю. Хочу встать, но не могу — он пинает ногами. Как ни отворачиваюсь — все перед глазами блеск его сапог. Попал в рот!.. Еле перевожу дух. Губы сразу одеревенели, язык стал большим и тяжелым. А гитлеровец бьет, лягает, но теперь уже, кажется, не так больно. Только на пол капает кровь. Наверно, моя…
Наконец гитлеровцы ушли. Женщины подняли меня и помогли добраться до сенника. Они советуют закинуть голову, чтобы из носа перестала идти кровь. Они так добры, заботливы, что хочется плакать. Одна вздыхает: что он со мной, невинным ребенком, сделал! Другая проклинает его, а какая-то все старается угадать, за что он меня так избил… Может, неся на место мисочку, я слишком близко подошла к очереди, и он подумал, что хочу вторично получить суп?
Почему они так громко разговаривают? Ведь мне больно, все невыносимо болит! Хоть бы погасили свет! Не рассечена ли бровь? Она тоже болит. А передние зубы он выбил… (…)
На этот раз путь был недолгий. Мы въехали в какой-то большой двор. Он окружен высокой каменной стеной, над нею — несколько рядов колючей проволоки и лампы. Бараков нет. Есть только один большущий дом. В конце двора — навес с болтающимися по углам лампами. Оттуда доносятся очень приятные запахи. Неужели это кухня и нам дадут суп? Нас выстраивает немец в штатском. Темный полувоенный костюм и шапочка, очень похожая на арестантскую. Сосчитал нас и велел не трогаться с места, а сам ушел. Боязливо оглядываясь, к нам приблизились несколько мужчин. От них мы узнали, что лагерь называется Штрасденгоф и находится в предместье Риги Югле. Лагерь новый. Пока что здесь только сто шестьдесят мужчин из Рижского гетто. Женщин еще нет, мы первые. Будем жить в этом большом доме. Это бывшая фабрика. Мужской блок на первом этаже, наш будет на четвертом. Где нам придется работать — они не знают. Сами они работают на стройке. Работа очень тяжелая, тем более что работают голодные. Считавший нас немец, Ганс, — старший лагеря. Он тоже заключенный, уже восемь лет сидит в разных лагерях. За что — неизвестно. У него есть помощник — маленький Ганс. Комендант лагеря — эсэсовец, унтершарфюрер, ужасный садист. (…)
Мне велели носить камни. Мужчины мостят дорогу между строящимися бараками. Другие женщины привозят камни из оврага в вагонетках, а мы должны подносить их каменщикам. Конвоиры и надзиратели ни на минуту не спускают с нас глаз. Вагонетки должны быть полные, толкать их надо бегом и только вчетвером; разносить камни мы должны тоже бегом; мужчины обязаны быстро их укладывать. Все нужно делать быстро и хорошо, иначе нас расстреляют.
Камни ужасно тяжелые. Нести один камень вдвоем не разрешается. Катать тоже нельзя. Разговаривать во время работы запрещается. По своим нуждам можно отпроситься только один раз в день, притом надо ждать, пока соберется несколько человек. По одной конвоир не водит. (…)
Пальцы я разодрала до крови. Они посинели, опухли, страшно смотреть.
Наконец раздался свисток на обед. Нас быстро выстроили и повели в лагерь. Стоявшие первыми сразу получали суп, а мы должны были ждать, пока они его выпьют и освободят мисочки. Мы их торопили: боялись, что не успеем.
Так и вышло. Я только отпила несколько глотков, а конвоиры уже погнали строиться. Выбили у меня из рук мисочку, суп вылился, а я, еще более голодная, должна была стать в строй.
Опять таскаю камни. Теперь они кажутся еще более тяжелыми. И дождь более надоедлив. Один камень выскользнул из рук — прямо на ногу.
Я еле дождалась вечера. Вернувшись в лагерь, мы получили по кусочку хлеба и мутной водички — «кофе». Я все это проглотила тут же, во дворе, — не было терпения ждать, пока поднимусь на четвертый этаж.
Я уже наловчилась носить камни, так теперь велели их дробить. Я, конечно, не умею. Стукну молотком — а камень целехонек. Ударю сильнее — но отскакивает только осколочек, и тот — прямо в лицо. Оно уже окровавлено, болит, я боюсь поранить глаза. А конвоир кричит, торопит. Один мужчина предложил научить меня, но конвоир не разрешил: я должна сама научиться. Закрываю глаза, плачу от боли и обиды и стучу… (…)
В камере одежды даже не спросили, какой мне нужен размер. Схватили из груды первую попавшуюся пару и бросили мне. Эти башмаки очень большие, но просить другие бессмысленно — стукнут за «наглость». Засуну туда бумаги, чтобы нога не скользила, и буду носить. Это «богатство» — тяжелые куски дерева, обтянутые клеенкой, — тоже записывают, что, мол, «Hftling 5007» получила одну пару деревянных башмаков. «Заключенная 5007» — это я. Фамилий и имен здесь не существует, есть только номер. Я уже привыкла и отзываюсь. На фабрике им же отмечаю сотканный материал. (Я уже работаю самостоятельно.) На каждых пятидесяти метрах пряжи появляется синее пятно. На этом месте сотканный материал надо перерезать, с обоих концов написать свой номер и сдать. Сдавая, я, как и все, мысленно желаю, чтобы фашисты этот материал использовали на бинты.
Вначале, только научившись самостоятельно работать, я очень старалась и почти каждый день сдавала по пятьдесят метров. Теперь меня научили саботировать — отвинтить немножко какой-нибудь винтик или надрезать ремень, и станок портится. Зову мастера, он копается, чинит, а потом вписывает в карточку, сколько часов станок стоял.
Каждый день у кого-нибудь «портится» станок, и все по-разному. (…)
Я говорила с одной рижанкой, которая знала тетю и дядю, до войны живших в Риге. К сожалению, оба уже в земле. Дядю расстреляли в первые дни, а тетя с двумя детьми была в Рижском гетто. Очень голодала, потому что не могла выходить на работу: негде было оставить детей. Так с обоими мальчиками и увели на расстрел.
Вчерашний ужас и вспомнить страшно, и забыть не могу. Вечером, когда работающие на стройке возвращались с работы, их у входа тщательно обыскали: конвоир сообщил, что видел, как прохожий сунул кому-то хлеб. Его нашли у двух мужчин — у каждого по ломтю. Во время вечерней проверки об этом доложили унтершарфюреру.
И вот проверка окончена. Вместо команды разойтись унтершарфюрер велит обоим «преступникам» выйти вперед, встать перед строем и раздеться. Они медлят — снег, холодно. Но удары плетью заставляют подчиниться. Нам не разрешают отвернуться. Мы должны смотреть, чтобы извлечь урок на будущее.
Из кухни приносят два ведра теплой воды и выливают им на головы. Бедняги дрожат, стучат зубами, трут на себе белье, от которого идет пар, но напрасно — солдаты несут еще два ведра теплой воды. Их снова выливают несчастным на головы. Они начинают прыгать, а солдат и унтершарфюрера это только смешит.
Экзекуция повторяется каждые двадцать минут. Оба еле держатся на ногах. Они уже не похожи на людей — лысая голова старшего покрылась тоненькой коркой льда, а у младшего волосы, которые он, страдая, рвет и ерошит, торчат смерзшимися сосульками. Белье совсем заледенело, а ноги мертвенно белы. Охранники катаются со смеху. Радуются этому рождественскому «развлечению». Каждый советует, как лить воду. «В штаны!» — кричит один. «Голову окуни!» — орет другой.
Истязаемые пытаются отвернуться, отскочить, но их ловят, словно затравленных зверей, и возвращают на место. А если хоть немного воды проливается мимо, вместо вылитых «зря» нескольких капель приносят целое ведро. Несчастные только поднимают ноги, чтобы не примерзли к снегу.
Не выдержу! С ума сойду! Что они вытворяют!
Наконец гитлеровцам надоело. Велели разойтись. Гансу приказали завтра этих двух от работы не освобождать, даже если будет температура сорок градусов.
Старший сегодня умер. Упал возле вагонетки и больше не встал. Второй работал, хотя еле держался на ногах, бредил от жара. Когда конвоиры не видели, товарищи старались помочь ему как-нибудь продержаться до конца работы. Иначе ему не избежать расстрела. (…)
Эсэсовцы придумали новое наказание.
Может, это даже не наказание, а просто издевка, «развлечение». Скоро весна, и держать нас на морозе уже не так интересно.
После проверки Ганс велел перестроиться, чтобы между рядами оставался метровый промежуток. Затем приказал присесть на корточки и прыгать. Сначала мы не поняли, чего он от нас хочет, но Ганс так заорал, что, даже не поняв его, мы стали прыгать. Не удерживаюсь на ногах. Еле дышу. А Ганс носится между рядами, стегает плеткой и кричит, чтобы мы не симулировали. Только приседать нельзя, надо прыгать, прыгать, как лягушки.
Сердце колотится, задыхаюсь! Хоть бы на минуточку отдышаться. Колет бок! Везде болит, больше не могу! А Ганс не спускает глаз.
Одна девушка упала в обморок. Скоро и со мной, наверно, будет то же самое. Подойти к лежащей в обмороке Ганс не разрешает. Все должны прыгать. Упала еще одна. Она просит о помощи, показывает, что не может говорить. Кто-то в ужасе крикнул: «Она онемела!»
Наконец Ганс тоже устал. Отпустил. Лежащих без чувств не разрешил поднимать — «симулируют, сами встанут». А если на самом деле в обмороке, значит, они слабые и не могут работать, надо записать их номера. Женщины хватают несчастных и волокут подальше от Ганса. Сами не в состоянии выпрямиться, почти на четвереньках, мы тащим все еще не пришедших в сознание своих подруг. Но только до лестницы. По лестнице не можем подняться. Сидим на каменном полу и ртом хватаем воздух. Некоторые пытаются ползти, но, с трудом поднявшись на несколько ступенек, остаются сидеть. Я все еще задыхаюсь, не могу начать нормально дышать. Прошу одну женщину, чтобы помогла мне опереться о перила — может, придерживаясь, немного поднимусь. Но что это? Еле выдавливаю слово. Чем больше стараюсь, тем труднее что-нибудь сказать. (…)
Вдруг в дверях вырос Ганс. Осмотрел нас, покрутился и как ни в чем не бывало спросил, почему здесь так тихо. Ведь сегодня воскресенье, праздник — надо петь. Молчим. «Песню! — заорал он со злостью. — Или будете прыгать!» Одна затянула дрожащим голоском, другая запищала. Их несмело поддержало еще несколько хрипящих голосов. Пытаюсь и я. Рот раскрывается, а в него текут соленые слезы… (…)
Опять убежали! На этот раз из шелковой фабрики, и уже не трое, а девять человек — семь мужчин и две девушки.
В лагере паника. Снова должен приехать тот же главный шеф. Унтершарфюрер носится как бешеный. Орет на Ганса, что тот не умеет выстраивать «этих свиней». Нам грозит, что всех до одного расстреляет. Охранников пугает, что завтра же отправит их на фронт. Маленького Гансика ругает за то, что здесь много грязи. Увидев въезжающую машину шефа, умолкает. Бежит навстречу, вытягивается и рьяно кричит: «Хайль Гитлер!» Но шеф только зло выбрасывает вперед руку.
На этот раз, даже не считая, отбирает заложников: бежит вдоль строя и тыкает плеткой. Приближается к нам… Идет. Смотрит на меня… Поднимает руку… Плетка скользнула мимо самого лица. Ткнула Машу. Она сделал три шага вперед… Ее заберут!.. Расстреляют!..
Шеф подошел к мужчинам. Работающим на шелковой фабрике приказал выстроиться в один ряд. Двух отсчитывает, третьему велит выйти вперед, двух отсчитывает, третьему — вперед. И так весь ряд…
Отобранных выстроили перед нами. Маша тоже стоит среди них. Шеф произносит речь. Мол, виноваты мы сами. Он нас предупреждал: здесь все отвечают за одного. Нам вообще не следовало бы убегать. Ведь работой, крышей и едой мы обеспечены. Надо только хорошо работать, и мы могли бы жить. А за попытку бежать — смертная казнь. Не только тем, которых все равно поймают, но и нам. Черные машины въехали во двор… (…)
В лагере нас встретила мертвая тишина. Раньше мы на проверку выстраивались вдоль всего здания, а сегодня нас хватило только до дверей…
После проверки снова дали работу. Мужчины носили воду, а мы мыли полы, лестницу, даже крышу — смывали пятна крови.
Оказывается, когда обреченных гнали к машинам, мужчины пытались бежать. Одни полезли через забор, другие бросились в блоки, котельную, туалеты. Конвоиры, стреляя, побежали за ними. В блоках и на лестнице убивали прямо на месте. Двое повисли мертвыми на заборе. Найденного в котельной хотели бросить живым в огонь вместе с прятавшими его истопниками. Но больше всего пришлось возиться с одним рижанином, спрятавшимся в трубе. Его никак не могли оттуда извлечь. Выстрелили разрывными пулями, раздробили голову. Тело потом сволокли по лестнице. Бросили в машину вместе с живыми. На лестнице в лужице застывшей крови остался комочек его мозга. Мы завернули его в бумажку и зарыли во дворе у стены. Вместо надгробья положили белые камушки…
Поздно вечером нас впустили в блок. Непривычно пусто. Разговариваем вполголоса, как будто здесь покойник. Спать ложимся все вместе, в одном углу. (…)
Получен приказ срочно эвакуировать лагерь. (…)
У ворот стоят офицеры. Они нас пересчитывают и впускают внутрь. У входа постовой монотонно предупреждает, что подходить к ограде запрещается — она под током.
Мы входим в первую клетку. Ворота за нами закрывают. Открывают следующие, в другую такую же клетку. Снова закрывают. Пропускают в третью клетку. И так все дальше, все глубже в лагерь. Когда проходим мимо бараков, заключенные с нами заговаривают, спрашивают, откуда мы. Хотя за разговоры охранники нас бьют, мы не удерживаемся и отвечаем. Из бараков к нам обращаются по-русски, по-польски, по-еврейски. У одного барака стоят ужасно худые женщины, очевидно больные. Они ни о чем не спрашивают, только советуют остерегаться какого-то Макса. (…)
Нас провели в самые последние — девятнадцатый и двадцатый бараки. Здесь уже стояло несколько эсэсовцев и один штатский, но с номером заключенного. Крикнув, чтобы мы выстроились для проверки, этот штатский сразу же начал нас бить и пинать. За что? Ведь мы равняемся, а он ничего другого не велел.
Я вытянулась, замерла. Но этот штатский подлетел, и я, даже не успев сообразить, в кого он метит, скрючилась от страшной боли. А эсэсовцы стояли в стороне и гоготали.
Этот изверг избил всех — от одного конца строя до другого, причесался, поправил вылезшую рубашку и начал считать. Но тут один офицер заметил, что уже пора обедать, и они ушли, оставив нас стоять.
На другом конце строя стоят несколько десятков женщин. Они рассказывают о здешней жизни, и каждое их слово шепотом передается из уст в уста. Они из Польши. В этих блоках еще только неделю, раньше были в других. Здесь хуже, потому что старший этих блоков — Макс, тот самый, который сейчас избивал. Это дьявол в облике человека. Нескольких он уже забил насмерть. Сам он тоже заключенный, сидит одиннадцатый год за убийство своей жены и детей. Эсэсовцы его любят за неслыханную жестокость.
Так вот что значит настоящий концентрационный лагерь! Выходит, в Штрасденгофе еще было сравнительно терпимо… (…)
Пришли одетые в черное эсэсовцы, велели выстроиться и по одной проходить мимо них, показывая ноги. У кого на ногах очень много нарывов, тех сразу прогоняли, а у кого нарывов относительно немного, у тех проверяли еще и мышцы рук.
Я попала в число более крепких. Нас выстроили, сосчитали. Двух крайних погнали назад, чтобы осталось ровное число — триста. Охранник открыл ворота и вывел нас в соседнее отделение. Мы вздохнули с облегчением: будем хотя бы подальше от страшного Макса. Теперь мы и от остальных своих отгорожены проволокой. Они, бедные, стоят у ограды и с завистью смотрят на нас: мы поедем на работу, а они останутся здесь.
Кто-то пустил слух, что нас пошлют в деревню, к крестьянам. Офицеры об этом говорили между собой. Хуже, очевидно, не будет. Слух, кажется, подтвердился.
Приходил охранник. Взял десять женщин, спросил, умеют ли они доить коров. Все, конечно, поспешили заверить, что умеют. А если меня спросят?.. Скажу правду — не возьмут. Совру, что умею, — это скоро выяснится, и меня вернут в лагерь. Что делать? Спрашиваю у других, что скажут они. Но женщины только смеются над моими сомнениями.
Охранник вывел тридцать шесть женщин, в том числе и меня. Каждой выдали по рваному солдатскому одеялу. У ворот ожидали какие-то люди. Они начали нас выбирать. Осматривают, щупают мышцы, спрашивают, не лентяйки ли. (…) На меня никто не обращает внимания, все проходят мимо. Наверно, не возьмут и придется вернуться в этот ад. Может, самой напроситься? Другие так делают. Говорю: «Ich bin stark» -«Я сильная». Но никто не слышит. «Ich bin stark», — повторяю уже громче. «Was, was?» — спрашивает какой-то старик. Начинаю быстро объяснять, что хочу работать, что я не ленива. «Ja, gut!» — отвечает он и проходит… Но, очевидно, передумав, возвращается. Отводит меня в сторону, где уже стоят три отобранные им женщины.
Подходит конвоир, записывает наши номера и ведет вслед за хозяином. Идем той же дорогой, которой пришли сюда. Домики так же уютно отдыхают под лучами солнца. Садимся в вагончик узкоколейки. Конвоир не спускает с нас глаз. У самого моего лица грозно блестит его штык.
Наш хозяин — невысокий, кривоногий, лысый старик; глаза — еле прорезанные щелочки, а голос — хриплый и злой. Нами он, очевидно, недоволен. Жалуется конвоиру, что от такой падали не будет никакой пользы. У него уже было четверо таких, как мы, те были из Венгрии, но скоро ослабели, и пришлось увезти их прямо в крематорий. Ну и попались! А я, дура, еще сама напросилась.
Поезд остановился, и мы слезли. Оказывается, за вокзалом хозяин оставил свою двуколку. Конвоир связал нам руки и еще привязал нас друг к другу. Сам уселся рядом с хозяином, и мы двинулись. Отдохнувшая лошадь трусила рысцой. Мы должны были бежать, иначе веревки врезались бы в тело. Мы задыхались, еле дышали, но боялись это показать: хозяин скажет, что мы слабые, и сразу пошлет назад, в крематорий. (…)
Наконец свернули на узкую дорожку, проехали мимо пруда и оказались на большом дворе. Величественно красуется дом, зеленеет сад; поодаль стоят хлев, сарай, конюшни. Видно, крепкое хозяйство. Хозяин еще раз проверил наши номера и расписался, что принял нас от конвоира. Развязывая руки, прочел проповедь: мы обязаны хорошо и добросовестно работать, не саботировать и не пытаться бежать. За саботаж он пошлет нас прямо в крематорий, а при попытке бежать — застрелит на месте. Так напугав, повел в предназначенную для нас каморку. Она в самом конце хлева, полутемная, потому что свет проникает через малюсенькое, засиженное мухами оконце. За стеной хрюкают свиньи… Сенников и подушек нет, только в углу набросано сено. Это будет наше ложе. Просить сенники бессмысленно — все равно не даст. Я осмелилась сказать, что мы очень голодны: сегодня еще ничего не ели. Хозяин скривился и велел следовать за ним. В сенях приказал снять башмаки: в кухню можно входить только босиком. В комнаты входить нам вообще запрещается. Это я должна передать и своим подругам. (…)
Если б не рижанка Рая, мы бы хоть в эту минуту могли забыться, не терзать сердце. Но она ни на минуту не умолкает. Уже в третий раз за эти несколько дней она все с новыми подробностями рассказывает о том, как потеряла своего ребенка. В Рижском гетто она еще была с мужем и ребенком. Узнав, что детей заберут, они решили покончить с собой. Муж сделал укол ребенку, затем ей и себе… К сожалению, они проснулись. Ребенка не было. Они даже не слышали, когда его забрали. Теперь ее мучает страх, что ребенок, может быть, проснулся раньше их и плакал в испуге, будил их, а они не слышали… Может, палачи его били, выкручивали ручки. Ведь он, наверно, вырывался от них… Муж почти лишился рассудка. Он никак не мог понять, почему яд не подействовал… (…)
Нас возвращают в лагерь. (…)
Нас повели в баню, велели раздеться и впустили в большой предбанник. Войдя туда, мы обомлели: прямо на каменном полу сидели и даже лежали страшно изможденные и высохшие женщины, почти скелеты с безумными от страха глазами. Увидев за нашими спинами надзирательниц, женщины стали испуганно лепетать, что они здоровые, могут работать и просят их пожалеть. Тянули к нам руки, чтобы мы помогли им встать, тогда надзирательницы сами убедятся, что они еще могут работать…
Я шагнула, чтобы помочь сидящей вблизи женщине, но надзирательница отшвырнула меня назад. Властно чеканя слова, она велит не поднимать паники — всех помоют и вернут в лагерь. Когда поправятся — смогут вернуться на работу. Мыться должны все без исключения: грязных в лагерь не пустят.
Нам она приказывает этих женщин раздеть и вести в соседнее помещение, под душ. От страшного запаха меня мутит. Хочу снять с одной женщины платье, но она не может встать: ноги не держат. Пытаюсь поднять, но она так вскрикивает от боли, что я замираю. Что делать? Поглядываю на других. Оказывается, они мучаются не меньше меня. Надзирательницы дают нам ножницы: если нельзя снять одежду, надо разрезать.
Ножницы переходят из рук в руки. Получаю и я. Разрезаю платье. Под ним такая худоба, что даже страшно дотронуться. Кости прикрывает только высохшая морщинистая кожа. Снять башмаки женщина вообще не позволяет — будет больно. Я обещаю верх разрезать, но она не дает дотронуться. Уже две недели не снимает башмаков, потому что отмороженные, гноящиеся ступни приклеились к материалу.
Что делать? Другие уже раздели нескольких, а я все еще не могу справиться с одной. Надзирательница это, видно, заметила. Подбежала, стукнула меня по голове и схватила несчастную за ноги. Та душераздирающе закричала. Смотрю, в руке надзирательницы башмаки с прилипшими к материалу кусками гниющего мяса. Меня затошнило. Надзирательница раскричалась, но я плохо понимала ее. (…)
Когда надзирательница отвернулась, я спросила у одной женщины, откуда она. Из Чехословакии. Врач. Привезли в «Штуттгоф», а затем, как и нас, увезли на работу. Они рыли окопы. Работали, стоя по пояс в воде. Спали на земле. Когда обмороженные руки и ноги начали гноиться, вернули в лагерь. (…)
Эпидемия! Она охватит всех, невзирая ни на возраст, ни на вид. Тиф не разбирает… К тому же нас, конечно, не будут лечить. Может, даже нарочно заразили, чтобы мы вымерли. Не заболевают ли от этого страшного супа? Может, он такой острый не от перца?
Как уберечься? Как найти в себе силы не есть этот суп, нашу единственную пищу? Как научиться совсем-совсем ничего не есть, даже не сосать этот грязный снег? Кажется, я заболеваю. Голова тяжелая и гудит. Во время проверок меня поддерживают под руки, чтобы я не упала. Неужели это тиф?!.
Я болела… Женщины рассказывают, что в бреду я напевала какие-то песенки и страшно ругала гитлеровцев. Они даже не подозревали, что я знаю столько ругательных слов. Хорошо, что голос слабенький, да и гитлеровцы сюда больше не заходят — боятся заразиться. За такие слова пристрелили бы на месте.
А мне неловко, что я ругалась. Объясняю, что у нас в семье никто никогда… Папа адвокат. Женщины улыбаются моим объяснениям…
Говорят, что я выкарабкалась. Переболела. А мне кажется, что они ошибаются. Это, наверно, было что-нибудь другое, еще не тиф. Ведь тиф — страшная болезнь! Я бы так просто, без лекарств, не выздоровела, ведь умирают более крепкие, чем я. Но женщины объясняют, что тиф как раз сокрушает крепкие, никогда не болевшие и поэтому не привыкшие бороться с болезнью организмы. Знала бы мама, как спасли ее мучения со скарлатинами, желтухами и плевритами моего детства!..
Во двор умыться снегом ползу на четвереньках. Встать не могу — перед глазами расплываются зеленые круги.
Здесь настоящий лагерь смерти. Гитлеровцы уже не следят за порядком. Проверок нет: они боятся войти. Есть не дают. Даже так называемый суп получаем раз в два-три дня. Иногда вместо него приносят по две мерзлые картофелинки. Хлеба мы уже давно не видели. А есть ужасно хочется: я начинаю выздоравливать. Донимают вши. Уже не стесняясь, давим. Но, к сожалению, их не становится меньше.
Умерла красавица Рут. Начали гноиться ноги, потом руки. И вот она умерла… В последнее время уже не вставала. А ведь еще в Штрасденгофе она была такая красивая! Всегда бодрая, не поддающаяся плохому настроению. Как она верила, что мы дождемся свободы и что она встретится с мужем! Теперь ее, страшно распухшую, сунут в печь крематория. Все. Молодость, красота, жизнелюбие превратятся в пепел…
Кто-то уверяет, что уже Новый год. Слышал, как один постовой поздравлял с Новым годом надзирателя.
Значит, уже 1945-й… В этом году война наверняка кончится. Ведь гитлеровцев уже добивают. Но… Не зря говорят, что смертельно раненный зверь страшен вдвойне. Неужели мы будем его предсмертными жертвами? Не может быть! Зачем думать, что, отступая, обязательно уничтожат нас? А может, не успеют? И тогда мы будем свободны! Может, и мама с детьми в каком-нибудь лагере? Их тоже освободят. И папа вернется. (…)
Рая, с которой мы вместе работали у помещика, рассказывает, что слышала от разносчика супа, будто ночью в крематории был пожар. Сгорела газовая камера. Предполагают, что кто-то поджег. Нас это все равно не спасет.
Жуть! Я спала, уткнувшись в труп. Ночью я этого, конечно, не чувствовала. Было очень холодно, и я уткнулась в спину соседки. Руки подсунула ей под мышки. Кажется, она зашевелилась, прижимая их. А утром оказалось, что она мертва…
Пришла надзирательница. Велела всем, кто уже переболел, выстроиться. Думая, что будут отправлять на работу, пытались встать и больные. Но она сразу заметила обман. Нас очень немного. Надзирательница отобрала восьмерых (в том числе и меня) и заявила, что мы будем «похоронной командой». До сих пор был большой беспорядок, умершие по нескольку дней лежали в бараках. Теперь мы обязаны умерших сразу раздеть, вырвать золотые зубы, вчетвером вынести и положить у дверей барака. По утрам и вечерам мимо будет проезжать лагерная похоронная команда и увозить трупы. (…)
Подходим к одной женщине, которая умерла сегодня утром. Беру ее холодную ногу, но поднять не могу, хотя тело умершей совершенно высохшее; остальные три уже поднимают, а я не в состоянии. Надзирательница дает мне пощечину и сует в руки ножницы и плоскогубцы: я должна буду раздевать и вырывать золотые зубы. Но если осмелюсь хоть один присвоить — отправлюсь вместе со своими пациентками к праотцам. (…)
Словно насмехаясь надо мной, покойница сверкает золотыми зубами. Что делать? Не могу же я их вырвать! Оглянувшись, не видит ли надзирательница, быстро зажимаю плоскогубцами рот. Не станет же она проверять. Но надзирательница все-таки заметила. Она так ударяет меня, что я падаю на труп. Вскакиваю. А она только этого и ждала — начинает колотить какой-то очень тяжелой палкой. И все метит в голову. Кажется, что голова треснет пополам, а надзирательница не перестает. На полу кровь…
Она избивала долго, пока сама не задохнулась. (…)
Мы уже целую неделю в Стрелентине. Это бывшее поместье. (…) Нас держат запертыми в хлевах. (…)
Страшно загремело. Один за другим послышались глухие взрывы. Сидевшая рядом с нами собака конвоира насторожилась. И видневшиеся у сарая гитлеровцы засуетились. Одни смотрят в небо, другие спорят между собой. (…) Что это? Конвоиры подкатывают к сараю бочки! Подожгут! Мы будем живыми гореть!..
Нас впускают в сарай. Там много женщин, не только из нашего лагеря. Тут же, прямо на земле, в смеси отрубей, сена и навоза, лежат умирающие и умершие. Им уже все равно… Сказать или нет? Промолчу. Пусть не знают, будут спокойнее. Нет, скажу. Хоть одной. Шепчу эту страшную весть соседке слева. Но она меня, кажется, не поняла. Или не слышала — кругом гремят взрывы. Говорю другой. Та с криком бросается к щелке, смотрит. (…) Ужас охватывает и многих других. Все начинают стучать, метаться. Но никто ничего не видит. Охранников нет.
Гудит… Приближается! Самолеты? Меня трясут за плечи. Кто? Снова эта венгерка. Спрашивает, понимаю ли я по-польски. Что он кричит? Он кричит, что в деревне уже Красная Армия, а гитлеровцы удрали. (…) Почему такой шум? Почему все плачут? Куда они бегут? Ведь растопчут меня! Помогите встать, не оставляйте меня одну!
Никто не обращает на меня внимания. Хватаясь за голову, протягивая вперед руки, женщины бегут, что-то крича. Спотыкаются об умерших, падают, но тут же встают и бегут из сарая. А я не могу встать.
За сараем слышны мужские голоса. Красноармейцы?! Неужели они?! Я хочу туда! К ним! Как встать?
В сарай вбегают красноармейцы. Они спешат к нам, ищут живых, помогают встать. Перед теми, кому их помощь уже не нужна, снимают шапки. «Помочь, сестрица?»
Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Два красноармейца сплетают руки, делают «стульчик» и, усадив меня, несут.
Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Один предлагает помочь нести, другой протягивает мне хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их доброты так хорошо, что сами собой льются слезы. Бойцы утешают, успокаивают, а один вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает слезы.
— Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим!
А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..
ЛИЦОМ К ВРАГУ. ДНЕВНИК ВОЛОДИ БОРИСЕНКО
После освобождения Крыма Володя вернулся домой, в школу. После войны поступил в Ленинградский институт физкультуры. «Он покорил добрую половину бассейнов мира и стал частью спортивной элиты СССР. Ни одна Олимпиада не обходилась без него, сначала в качестве участника, а потом — тренера и судьи международной категории», — рассказала нам Марина.
«Кто тебя научил плавать?» — поражённо спрашивали Володю, когда он только приехал в Ленинград. «Море…» — отвечал он. Море, солёным воздухом которого дышал с детства, море, из которого всю войну добывал мидии, чтобы прокормить семью, море, в котором на его глазах утонул корабль с людьми… С этой сцены и начинается дневник Володи Борисенко.
Ну так, стало быть сегодня я решил начать мой дневник. Я очень жалею, что не начал его раньше. Хотя все равно я не смог бы записать все те ужасы, которые прошли перед моими глазами, да и к тому же они незабываемы. Да вот еще и сегодня только мы с отцом вышли за ворота, сразу же мы увидели огромный столб дыма и огня, это горел трехэтажный дом, который находится против Союзтранса. Весь город представляет скелеты зданий, воронки и развалины.
Мы пошли с отцом за водой к известковой яме. Повсюду на улицах ходили немцы, валялись рассыпанные патроны, гранаты, осколки от бомб, от снарядов, целые неразорвавшиеся снаряды. По разбитому магазину, собирая доски, ходили люди. На площади, где находилась известковая яма, были построены 3 новых двухэтажных дома, один из них уже был разбит. Недалеко догорал склад боеприпасов, устроенный в бывшем детдоме. Возле раскопанных бомбоубежищ валялся убитый человек. Площадь была усеяна неразорвавшимися снарядами и мелкими бомбами. Набрав воды, мы вернулись домой.
За отцом пришел Белосевич и сказал, что немцы приказали в один день починить пекарню и на другой день выпечь хлеб. Я тоже пошел туда. Мой отец — и стекольщик, и жестянщик, и пекарь, и кровельщик, и лудильщик, и знает много других профессий. Когда мы пришли в пекарню, там уже было 5 человек рабочих, которые привезли разные вещи для оборудования пекарни. Они вычистили корыта для теста, выскребли полы. Одна небольшая комната пекарни была завалена упавшей стеной. Они забили двери в нее. Я нарубил дров и растопил печку. Отец повставлял стекла. Я пошел в разрушенный двор собирать дрова и нашел там несколько интересных книг. Собирая дрова, я полез по нагроможденным камням, вдруг один камень соскользнул у меня из-под ноги и я почувствовал, что проваливаюсь. Я выпустил из рук дрова и еле удержался на вытянутых руках. Еще немного и я бы был завален грудой камней. (…)
28 января 1942 г. Сегодня утром я начал читать найденную в развалинах книгу «Исторический вестник». Там мне очень понравился рассказ «Шлиссельбургская трагедия» и «Светлый ключ».
Потом я пошел в пекарню, там уже было готово тесто. Я нарубил дров для печки, на которой стоял котел с водой. Белосевич разжег форсунку. Когда хорошо вытопили печку, начали сажать хлеб. Убрали обсыпавшуюся штукатурку. Пришла уборщица, помыла окна и корыта. Поставили дрожжи и закваску на завтра. Потом начали вынимать хлеб. Когда вынули хлеб, каждый взял себе по буханке и все начали расходиться. Я тоже взял буханку и пошел домой.
Папа остался для того, чтобы выдать хлеб комендатуре.
Придя домой, я нарубил дров для трубы, отапливающей комнату, в которой жили офицер и денщик. Они заставляли топить им трубу каждый день.
Нарубив дров и пообедав, вышел во двор. Там был Боря, который во время боя в городе ночевал на горе у Джона, откуда был виден весь город и море. Теперь Борис забил выпавшие у него в квартире стекла фанерой, перенес обратно вещи, которые он с отцом раньше перенес к Джону. У него было 8 голубей, но их съели немцы.
Теперь мы как бы отдыхали. Только изредка где-то пролетит самолет, раздастся несколько выстрелов, и все.
А то с 29 декабря и до 21 января город беспрестанно бомбили немецкие самолеты. В это время много ужасов прошло перед моими глазами. Недалеко от базара в один двор попало несколько бомб и под развалинами остались 30 человек, только нескольких сумели откопать, остальные погибли. Но самое неизгладимое впечатление у меня осталось — это гибель корабля. Я решил описать ее в этом дневнике.
Мы с Борисом воспользовавшись некоторым затишьем пошли на гору к Джону. Дул тихий ветерок. На море были небольшие волны. На горизонте показался корабль. В воздухе носилось несколько советских самолетов. Я указал Борису на приближающийся корабль. Корабль подошел к пристани, но сделав полукруг отошел километра на три, так он делал три раза, прошло с полчаса, как мы смотрели за ним. Самолеты кружились в воздухе. Я подумал о том, что если он повернет в четвертый раз, что-нибудь должно случиться. Пароход повернул в четвертый раз. И вот, когда советские самолеты чуть отлетели в сторону, далеко за Лысой горой показались точки немецких самолетов. Их было 7 истребителей и 5 бомбардировщиков. Истребители быстро оттеснив наши самолеты, скрылись в тучах. Бомбардировщики продолжали свой путь. Наши самолеты были далеко в стороне. Зенитки создали огненную преграду. Но немецкие самолеты штопором понеслись вниз и поднырнули под разрывы снарядов. Выровнявшись и опустившись гораздо ниже немецкие самолеты начали пикировать на корабль. Корабль полным ходом шел к порту, чтобы в нем укрыться. Мы поняли, чтобы корабль погиб. Самолеты быстро приблизившись к кораблю выстроились в шеренгу и начали по очереди бросать бомбы. Вот бросил первый самолет, но корабль быстро застопорил машины и все пять бомб подняли огромный водяной столб впереди корабля. Кинул второй, но корабль сразу рванулся с места, позади него разорвались все бомбы. Третий снизился ниже всех и бросил свою пятерку в корабль. Но корабль резко повернулся в открытое море. Но четвертый и пятый самолет кидали сразу вместе. Корабль повернулся к порту и затормозил. Пять бомб разорвались впереди корабля, обдавая его ледяными брызгами, но пять других попали в самый центр корабля. Корабль как будто ни в чем не бывало продолжал идти вперед, ничто не показывало, что в него попали бомбы. Все пять немецких самолетов, думая что они не попали, снизились метров на 50 и начали из пулеметов стрелять по слободкам. Вскоре они скрылись за горой.
Корабль минуты три быстро шел по направлению к порту, вдруг он разом остановился, тяжелый дым повалил из его середины, видно было как с борта слетела лодка, как люди прыгают в ледяную воду и как все сразу плывут к лодке, цепляются за ее борта. Пароход быстро пошел в воду. На капитанском мостике мелькнуло несколько огоньков и потом еще несколько мелькнуло на корме корабля, люди кончали самоубийством. Прошло минуты две и корабль скрылся под водою. Из порта вышел катер спасать людей, за ним вышел второй. Они подошли к месту гибели корабля, спустили шлюпки и начали подбирать людей. На горизонте вновь показались пять бомбардировщиков. Катера быстро подняли шлюпки и ушли в порт. Бомбардировщики приблизились ближе и повернули обратно, корабля уже не было, из воды торчали две мачты, это все, что напоминало о корабле. (…)
1 февраля 1942 г. Утром опять гремели пушки, они гремели всю ночь перед этим и почти весь день. У меня выскочили чиряки под коленкой и я почти не мог ходить. Однако же я вышел во двор и начал помогать выкачивать насосом воду из подвала. Вдруг раздалось несколько далеких выстрелов, это стреляли по самолетам. Два каких-то самолета летели над краем моря. Вокруг них разрывались снаряды. Кто стреляет, определить было нельзя. Вскоре самолеты скрылись на горизонте. Мы с Борисом пошли за дровами. Набрав на развалинах порядочное количество дров, мы вернулись домой. Я порубил дрова и отнес домой. Там я прочел несколько рассказов из старых журналов «Работница», которые папа принес из разбитого дома, чтобы растоплять печи. Потом мама приготовила обед и пришел папа.
Днем были слышны взрывы, это взрывали порт, опасались десанта. В городе ходили разные ложные слухи. Говорили, что в Черное море вошел Английский флот и что к городу подходила английская подводная лодка. (…)
3 февраля 1942 г. Утром чиряки стали болеть гораздо тише. После завтрака я начал читать книгу «Моя земля», написал ее Иван Краш. Она мне очень понравилась. Сегодня папа был выходной. Он встретил Аликину маму, которая сказала что они к нам придут. Алик это мой друг, но я с ним не виделся уже месяца два. Они пришли в 2 часа. Я показал Алику дневник, разные книги. Он сказал, чтобы завтра я приходил к нему. Ушли они часа в четыре. Мы пообедали. Потом я дочитал книгу, мама переменила компресс и мы легли спать. Да, еще сегодня от нас ушел офицер в наш двор, но в другую комнату. К нам пришел другой офицер, по-видимому, добрый.
4 февраля 1942 г. Утром, когда мы сидели за завтраком, мимо проходил офицер, он сказал «Доброе утро» и дал Дине пачечку конфет. Значит, он добрый. Сегодня я начал читать книгу Чернышевского «Что делать»… Часов в 10 я пошел к Алику. С ним я провел весь день. Вечером я опять читал «Что делать». Потом мама опять переменила компресс, я заснул. (…)
7 февраля 1942 г. Сегодня с утра летали самолеты. Часов в 10 папа принес убитого, но еще свежего голубя. Мама ощипала его и решила сделать суп. Потом я пошел в пекарню. Там я пробыл весь остальной день. Потом мы с папой пошли домой. Дома папа взял один хлеб и пошел к одному дяде, чтобы обменять его на мясо. Потом он принес мяса и мы сели обедать. Был уже вечер. (…)
10 февраля 1942 г. С утра было пасмурно, весь город окутал туман. Во дворе была такая грязь, что невозможно было пройти.
Сегодня из нашего двора уходили немцы, которые до этого здесь остановились, а пришли новые. Немцы забирали на подводы все свои вещи и много чужих. Лошади и подводы намесили грязи еще больше. Я не выходил со двора и большую часть дня читал книги.
2 мая 1944 г. В 9 часов утра. Если записать все, что случилось со мной за время от 8-го апреля и до сегодняшнего дня, то не хватит бумаги. Буду писать покороче. 9-го апреля было воскресенье и мы гуляли в городе, ничего не зная. 10-го шеф не посылал нас на работу и не отпускал домой. 11-го было тоже самое. Сильно бомбили русские штурмовики, а кроме того началась грабиловка. Отчего это произошло никто ничего не мог понять, однако было ясно, что немцы сматывают удочки.
12-го утром в общежитии осталось не больше 10-ти человек, а остальные несмотря на запертые двери и ворота сумели убежать домой. Нас посадили на автомашины и повезли за город. Там сумело убежать еще несколько человек, а мне не везло. Собралась колона, машин пятнадцать и нас повезли на Севастополь. В Старом Крыму еще было спокойно, только шло много войск, машин и подвод. Здесь создалась пробка, и воспользовавшись моментом убежал шофер Валентин, испортив машину.
До этого нас везли на двух грузовиках, причем на каждом сидело по немцу с автоматом, а сзади на легковике ехал шеф, тоже с автоматом. Теперь мы все ехали на одном грузовике, а с нами два немца, а сзади по-прежнему легковик.
За Старым Крымом партизаны обстреливали дорогу, но мы проехали благополучно. Через Карасубазар, Симферополь и Бахчисарай мы проехали не останавливаясь, а к вечеру были уже в 20 км от Севастополя. Здесь наша колона из 15 автомобилей разрослась до колоны в несколько тысяч машин.
Тысячи машин были впереди нас, а также тысячи позади, причем колонна шла в два ряда машин и ряд румынских повозок.
Все машины стояли одна около другой, а двигались в час не больше чем полкилометра, с длительными остановками. Тоже было и днем 13-го. Часов в 12 был налет штурмовиков и убежали Дешкевич и Возовенко. В час убежал Дятлов, а мне все не везло. Наконец в три часа, когда мы были в 9-ти км от Севастополя, образовалась пробка, так как передняя машина испортилась. Нас заставили сбросить ее с дороги. Отодвинув ее с дороги мы не сели на машины, несмотря на то что колона тронулась, а наоборот под повозками, лошадьми и прячась за машинами мы двинулись назад, подальше от наших машин. Нас было четверо, но потом неизвестно по какой причине Федотов отстал от нас. Дойдя до гор, мы свернули в горы, где увидели партизан и в деревне Колонтай дождались наших регулярных войск. (…)
1 июня 1944 г. В 2 часа дня. Сейчас я учусь в школе. Сегодня я сдавал первые испытания по русскому письменному, писали изложение. Надеюсь, что смогу сдать все испытания. Дела лично у меня идут неплохо, потому что я ни с кем, ничем не связан, особенно с девочками. Вову Ломакина, который работал на радио-узле сегодня должны отправить в армию, т. к. он 1926 г., то же самое с Вовой, с которым я работал на телефонной станции. Вова Чубаров был взят в армию еще в апреле, сражался под Севастополем, отличился. Алик приехал 3-го мая и поступил в школу, но недавно он бросил школу и пошел на табачную фабрику учеником механика. Гувин заворачивает в комсомоле. Я тоже думаю вступать в комсомол.
Все 1927 года 3 раза в неделю занимаются в военкомате, а также по воскресеньям. Позавчера я купался в море. Несколько раз мне, Коле Левченко, Мецову и др. приходилось выполнять задания горкома. В классе я избран командиром звена.
Почти каждый день я вечером выхожу в город. Идут в театре концерты и кинокартины. В горсаду танцы в клубах и разные собрания. Мы переселились с Кооперативной 6 на Тимирязева 28, также во дворе пекарни. Немецких самолетов больше не показывается. Каждое воскресенье мы ходим в порт на воскресники. Сегодня мы получили письма от Нюры Алексенковой и от тети Оли. Диму, сына Нюры, который немного старше меня, еще в прошлом году взяли в армию. Они сообщают нам, что погиб отец моего брата Шурика, муж тети Маруси, а также сообщают их адрес.
28 октября 1944 г. В 2 ч. дня. С табачной меня послали строить памятник и я сейчас строю. Сегодня я выходной, но завтра буду работать. Учусь в вечерней школе. Я написал заметку и ее поместили в «Победе» за 21-е число. Приговор отца утвердили. (…)
11 декабря 1944 г. В 7 ч. вечера. Теперь я уже допризывник и вчера целый день занимался в военкомате. 2-го меня приняли в ряды ВЛКСМ. В школу почти не хожу. За предыдущую неделю ездил один раз в Старый Крым за табаком, а другой в лес за дровами километров за 60.
Теперь я не имею почти ни одной свободной минуты: всю неделю работаю, а в воскресенье в военкомат с полвосьмого и до полвосьмого с перерывом на один час.
22 января 1945 г. Всю эту неделю я ходил в школу и там взял физику. На фабрике перешел из механиков в мотористы. Вчера не пошел в военкомат, так как перед этим отдежурил 24 часа возле мотора. Вчера часа в три приходил отец.
Сегодня день Ленина и все отдыхают. Наши войска взяли Варшаву, Лодзь и Краков. Появилось Кенигсбергское направление.
3 марта 1945 г. Всю эту неделю не ходил в школу. Написал письмо Лене и Яковенко. Отец приехал из Старого Крыма, где наголодался и просит помощи, а помочь нечем.
Сегодня работаю вечером.
3 мая 1945 г. Вчера и позавчера праздновали. Все время был с Колей, учили физику. Анатомию сдал на четыре. Коля учил меня танцевать. Он вскружил мне голову Бакинским училищем и теперь я мечтаю попасть туда. Вчера в 11 ч. 5 мин. вечера сообщили о взятии Берлина. Наши войска соединились с союзниками. 12 апреля умер Рузвельт. Сегодня сообщили, что Гебельс и Гитлер застрелились. В Италии немцы капитулируют. В общем война в Европе идет к концу. Отец все сидит.
На фабрику пришел американский дизель и уже стоит на ремонте, поплавились подшипники. В военкомате занятия кончились. С 8 апреля по 28 был на облаве. 29 на фабрике был вечер.
13 мая 1945 г. Наконец мы победили и война окончилась. 9-го пала последняя столица, которая еще была у немцев: Прага. 9-го был парад, мы с утра поехали за цветами, узнал я о конце войны примерно в 7 утра. Сейчас идет разоружение остатков немецких войск. Я опять работаю в гильзовом на подъемной машине и мимоходом учусь регулировке. 6-го был в военкомате, сдавали нормы по ГТО: гранату, прыжки, бег на километр.
ЗА ЛИНИЕЙ ОГНЯ. ДНЕВНИК КОЛИ УСТИНОВА
Июнь 1941, 22 число. На берегу купаются одни мальчишки. Немок с девочками нет. Идём домой. Флаги немцев сняты. Узнали, что фашисты неожиданно напали на нашу страну. (…)
Июль, 21 число. Пришла повестка, отца забрали. Мы с мамой не знали, куда уехал отец. Сегодня пришёл человек и сообщил, что отец служит у японской границы, недалеко от Владивостока. (…)
Сентябрь, 14 число. Едем по Уссурийску. Все в военной форме. Загружают танки, орудия. Много военных. Ехали очень долго. Попутка довезла до места, где стояли блиндажи. Смогли увидеться с отцом.
Июль, 1942 год. Получили записку от отца. Пишет, что находится под Сталинградом. Собираются в бой.
Приехал сослуживец отца, говорит, что он тяжело ранен, находится в госпитале.
Отца я больше не видел. Мама получила похоронку. Она очень плакала. Мне её очень жаль.
Июль, 1942 год. Слышал, что детей, чьи отцы погибли на фронте, принимают на пароходы работать и учиться морскому делу.
Август, 1942 год. Отказали. Говорят, что мал.
Сентябрь, 1942 год. Ходил в порт, загружал пароход, покормили, но в море не взяли. Голодно. Ходили с мальчишками по дворам около порта. Там, под брезентом, лежали горы продуктов для фронта. Пару баночек тушёнки раздобыл. Был в отделе кадров. Послали в порт на пароход, чистить танки. Задыхались от запаха, угара, затхлости. Покормили.
Июнь, 1943 год. В кадрах дали согласие на работу на судах Дальневосточного и Арктического пароходств. С бумажкой в руках прибежал на пароход. «Куда таких маленьких посылают, совсем ребёнок», — сказал боцман. Но взяли и сразу накормили.
1942-1943 годы. Получил мореходную книжку! Могу ходить за границу.
1 мая — 12 июля. Работали, стояли на руле, дежурили, красили, наводили порядок, готовили судно к приёмке. Американцы говорили, что советские суда самые чистые.
Октябрь-ноябрь. Жестокие шторма. Идём из США, Канады. Переход в Арктику. Выгрузка Севморпуть. Дальше на Владивосток. (…)
Ноябрь, 23 число. Ветер усиливается. Пока держимся. Пароход трещит по швам. Но нам такая погода на руку. Подводные лодки врага не появляются. Торпед можно не опасаться. (…)
Август, 5 число, 1945 г. Идём с опаской мимо японского острова Хоккайдо. Надо догнать конвой советских судов и вместе с ними пройти пролив Лаперуза и далее во Владивосток. (…)
Август, 7 число, 1945 г. Движемся к Южному Сахалину и Курильским островам. Высадили разведывательную группу на Курильские острова, шлюпка вернулась к пароходу.
Август, 8 число, 1945 г. Ночью подошло военное судно и пересадили еще одну разведывательную группу на наш пароход. Так как мы были торговым судном, нас не трогали. Таким образом, мы произвели несколько высадок краснофлотцев и разведгрупп на Южный Сахалин и Курильские острова.
Август, 9 число, 1945 г. Стою у руля. Не достаю, чтобы управлять. Ставлю ящик от снарядов. Движение на пароходе. Идём к северной части о. Хоккайдо.
Август, 10-11 число. Получили приказ блокировать северное побережье о. Хоккайдо. Боевая тревога! Торпеда идёт на пароход. Сосредоточили огонь малокалиберных пушек на след торпеды и изменили её траекторию.
Сентябрь, 1945 год. 27 дней длился наш рейс у берегов Южного Сахалина, Курильских островов, вблизи о. Хоккайдо, подвергаясь то обстрелам с берега зенитными орудиями противника, то обстрелам японских субмарин, то обстрелам самолётов, сбрасывающих на суда торпеды.
Сентябрь, 3 число, 1945 г. Получили приказ на переход в Магадан, затем в США и Канаду. (…) В послеобеденное время получили приказ всей команде построиться на палубе. Здесь уже находились краснофлотцы и морские пехотинцы. На палубу поднялись капитан Н.Ф. Буянов и первый помощник капитана А.Ф. Молодцов. Зачитали приказ Верховного Главнокомандующего И. Сталина о том, что 2 сентября 1945 года подписан пакт о безоговорочной капитуляции японской военщины. Нас поздравили, вечером накрыли праздничный стол. Все ликовали!
Поделись новостью в социальных сетях
Статьи по теме
- Блог. Евгений Ройзман: «Ухабака»
- Ошеломительный проект о Второй мировой войне: какую цену мир заплатил за Победу
- В Челябинске ветеранов привезли к Вечному огню на машинах… похоронного бюро
- Бесплатные звонки и телеграммы — для фронтовиков: начинается предпраздничная акция «Ростелекома»
- Сегодня Георгию Вицину исполнился бы 101 год. Интересные факты о выдающемся актере